В родных местах
Больших лесов здесь уже давно не было, стояли, как у нас говорят, кормельки, откуда были и дрова, и жердь, и бревно на холодную и даже теплую постройку. Эти небольшие островки леса, разбросанные по взгорьям и разделенные где проезжей дорогой, где заболоченной лужайкой, где пахотный полем, очень украшали местность. Теперь этих кормельков нет, а вместо них пошло, как говорится, всякое лихо; кустарники, жирный малолетний осинник, высокая и глухая трава лесных пожарищ, крушина, полевая березка. Лихо это занесло старые вырубки и кое-где уже сомкнулось с темными зарослями бурьяна дедовника и еще какой-то бурой дурной травы, в рост конопли поднявшейся на пепелищах.

Лучше ехать дремучим лесом, веселее, чем этой пустыней непролазного волчьего мелколесья с редкими и печальными приметами бывшего людского жилья. Там выглянет из зарослей груда обожженной глины — остатки печи из деревенского кирпича-сырца; там облупившийся, голый и потемневший, как кость, ствол яблони; там вдруг мелькнет маленькое, с неровными краями зеркальце сажалки; там, глядишь, обозначается старое сельское кладбище, и одиночество тех, кто когда-то похоронен на нем, необычайно оттенено окрестным безлюдьем.

И, наверно, лучше было бы не знать и не помнить, как здесь все было прежде, как хороша была здесь эта пора доброй осени с утренними дымами, встающими над лесом, с запахом сухой яровой и ржаной соломы, с постукивавшем в скрипом колес по накатанным проселкам.

Не сразу осознаешь беспокойное и томительное ощущение, все сильнее вступающее в душу с приближением к тому клочку земля, где прошло детство, где отцы и матери на памяти нашей еще были молоды... Это ощущение большого временя, предстающего точно в разрезе, со многими своими слоями...

Вот такою, должно быть, выглядела эта земля, когда значилась она по бумагам «хутором пустоши Столпово» и когда впервые пришли сюда наши отцы в самом начале века. Они застали на месте срубленных еще ранее больших казенных лесов такое же дикое мелколесье. При них та часть этого мелколесья, что не пошла под раскорчевку, стала лесом, который мы помним с детства и после которого теперь вновь пошли заросли.

Сердце настороже, оно избегает вбирать в себя всю боль и горечь множества ощущений и впечатлении, рвущихся к нему. Оно словно знает, что ему не справиться с ними сразу.

Едешь по этим заросшим красноватой муравой неверным дорожкам и с мнимой легкостью пропускаешь места и местечки, освященные такой дорогой и незаминимой памятью. Памятью детских лет, ранней дружбы, первой книги, прочитанной здесь в годы пастушества; памятью первых приездов сюда городским гостем и, наконец, недавней памятью вступления на эту землю с частями одной дивизии в свежий и ясный денек осени 1943 года.

Война обживает и преображает на свой однообразный лад любую местность, любой край, и я это особенно остро чувствовал, когда подъезжал в тот день к родным пепелищам.

Это не были Сельцо, Загорье или Столпово, а были тылы дивизии, артиллерийские позиции наступающих войск, скрытное, но все же видное многолюдье фронта. С его порядками, бытом и всеми приметами, знакомыми но множеству других мест, где бывал и впервые в жизни. И отцовская сторона в тот день казалась более оживленной, чем сейчас, спустя два года, хотя тогда не все еще жители вышли из окрестных кустов и овражков, и меня на подворье узнала в лицо одна женщина, жена Кузьмы Иванова, нынешнего председателя колхоза, Пелагея Николаевна.

В особой обстановке той встречи, когда еще в трех километрах, за Огарковским болотом, шел бой, не могло так тесно и глубоко уложиться в душе все печальное, что я увидел своими глазами на Загорьевском подворье и узнал от оставшихся в живых односельчан. Этому мешали волнение и потрясение самой встречи, какая возможна поистине только раз в жизни.

Теперь, два года спустя, встреча была иной, — приехал человек в колхоз, как приезжал не раз до войны. И впечатление разорённого, голого человеческого горя, оставленного немцами на этом подворье, почти без всяких помех наполняло душу. Оно было тем сильнее и собраннее, что теперь уже были видны первые признаки возрождения жестоко и дико поломанной и потоптанной жизни.

Перед глазами у меня пустынное, неровное ноле, где пепелища бывших строений обозначены зарослями бурьяна, дедовника и крапивы, обвалившимися ямами погребов и еще приметными щелями, в которых загорьевцы укрывались от немецкой карательной авиации.

На этом поле — десяток избенок под соломенными толстыми, необлекшимися крышами с торчащими в сторону будущих сеней концами решетника. Вместо сеней — соломенные на один скат полушалашики. Я не знаю строения печальнее и непригляднее избы без сеней в открытом поле.

Только видя эго, можно понять, как дорого здесь всякое усилие рук, всякое, хотя бы малое, уменье, каждый отесанный и положенный в связь с другими отрезок дерева, каждый столбик, вкопанный в эту оголенную и приунывшую землю.

Дует несильный, но уже захолаживающий ветер; шуршит невыкошенная и мало потоптанная скотиной, обчесанная ветром сухая трава; доносится глухой и не в лад прерывающийся стук вальков на току, — сыромолотом оббивают лен; повизгивает в пост где-то под одним из соломенных полушалашиков поросенок; с тонкой хрипотцой, силясь изо всей мочи, возглашает что-то печально-деловитое петушок-однолеток...

Мы сидим с Мишкой Мартыненком на бревнышке у нового, только что заведенного под крышу сруба. Левая нога Мишки в тяжелом солдатском ботинке лежит, упираясь каблуком в землю, протянутая так, словно он собрался поискать чего-то в глубоком кармане заношенных ватных штанов.

— Неужели все сам, Михаил Мартыныч? — спрашиваю я, называя так Мишку, потому что передо мной пожилой, усталый мужчина с занесенными седой щетиной щеками и подбородком. А помню я его молодым парнем, еще игравшим с нами, ребятишками, в лапту на святой неделе. — Неужели все сам?

— Ну как же не сам. Сам. Оно же и видно, что сам, — улыбается он, будто конфузясь за свою работу. — Все сам: и фундамент, и стены, и крышу, и потолок, и садку для двери. Теперь вот запечки буду рубить. Сам, брат.

Говорит он медлительным добрым баском, с нарочитой важностью, смягчающей невольную похвалу себе.

— Отвага, — говорю я, пытаясь поощрить Мартыныча к более подробной беседе о его первом опыте плотничества.

— Да нет, какая отвага, — возражает он. — Жить надо, а негде. Видел, как мы с Фрузой живем. Ванька, она же ветхая, волков боязно — ночью придут, разорят...

Мне знакома в его речи манера своеобразной угрюмой шутки, и последнее замечание я считаю к делу неидущим. Я хочу допытаться, как все-таки он отважился взяться самолично за постройку избы, не будучи плотником, и как он справлялся с этой задачей. Известна поговорка, что всякий мужик — плотник, но практически это означает не более, как уменье загородить какой-нибудь хлевушок, сменить прогнившую половицу в сенях, собрать готовую постройку, размеченную бревно за бревном на старом месте.

— Ну что ты хочешь, — с усталой и грустной рассудительностью, оставляя шутливый тон, вздыхает Мартыныч. — Пришел вот в прошлом году с этой лялькой, — показывает он на свою ногу, — жить негде. Ну и давай я думать, как строиться. Кузьма говорит: леску подтянуть поможем, а больше — что ж. Ты не плотник, и я не плотник. Ты инвалид, а я уже стар, мне и председателем бегать через силу. И верно. Ну, начал я строиться. А хорошо сказать: начал. Начни, — закурить надо для начала, а покамест огня добудешь...

И как бы желая показать эту начальную трудность строительства, Мишка достает кремень, кресало, мягкий тряпичный шнур, продетый сквозь гильзу обязанного винтовочного патрона, и начинает высекать искру.

— Нет, — отстраняет он мои спички, — ветер. С одной все равно не прикуришь. — И, поймав искру на кончик шнура, машет им, чтобы гуще затлелся, и, наконец, подносит к потухшей у него в зубах папиросе. — Вот, брат. А какой же я, правда, плотник? Сроду не был. Но, думаю, нет же таких крепостей, — продолжает он опять с той же нарочитой важностью, — нет же таких крепостей...

Я вот на войне шофером стал и машину с пушкой водил почем зря, а до войны понятия не имел за баранку сесть...

И начинается неторопливый его рассказ с оттенком даже некоторого удивления перед собственной дерзостью. Точно человек сам до сих нор не может поверить, что изба, стоящая рядом, настоящая изба с четырьмя углами — действительно дело ого рук, его смекалки, терпения и хитроумия по нужде.

Я смотрю на серый от дождей осиновый сруб, густо законопаченный бледно-зелёным мхом, на довольно аляповатые углы «в чашку», на низко спущенные застрехи соломенной крыши — колосом вниз — и вижу, может быть, еще больше того, что рассказывает мне строитель. Я читаю эту историю возведения дома, — от первого до последнего венца и до гребня крыши, — человеком, не имевшим ни опыта в этом деле, ни порядочного инструмента, ни, наконец, достаточной физической силы.

Ни одно бревно не легло само на место, его нужно было очистить, окантовать, поднять, перекатить, впустить в чашки углов и вновь вывернуть, выбрать в нем паз, так, чтобы оно плотно пришлось по нижнему, горбылем легло в выемку, кривизной было пригнано по кривизне, словом, нужно как бы надеть это бревно на бревно, — пригнать до неподвижности.

Мы обходим избу вокруг, и разговорившийся Мартыныч уже спешит предупредить иное мое замечание или даже мысль, возникающую при осмотре строения. Похоже, что он, такой спокойный, рассудительный и не обольщенный своим мастерством человек, все-таки не хочет оставить ни одного изъяна или упущения, не показав, что он знает о них.

— Угол, конечно, не по шнуру, но он еще и не обрезан, как следует. Это — не главное. Лишь бы стены ровные. Осина! Виду она не имеет, — не ель, не сосна. И цвет: чуть намокла из-под коры, — потемнела. Виду того нет. А лежать под крышей сто лет пролежит. Дожди, знаешь, дня не было, чтоб не пробрызнул. Ослизнет бревно, — жди, покамест опять обвянет, а то за него не взяться. Да с кем взяться? Малец меньший поможет, а то Фруза, когда свободна. Она и рада, и готова, но одно, что женщина, а другое — больная рука.

Я слушаю этого, с детства знакомого мне человека, о котором знаю почти все, что можно знать о деревенском жителе. Его работящесть и несколько угрюмая положительность отличали его с давнишних до колхозных времен. Замуж за него вышла Фруза. Девушка грамотная, красивая и любительница читать книги. С годами они сжились, хватили вместе всего, что приходится на долю обзаводящихся своим домом молодых по выделе из общего двора. Пошли у них дети, и дети были на радость. Старшая дочь их, Женя. Помню, удивила меня, когда приезжал я сюда незадолго до войны, и своим редкостным сходством в лице с матерью, и редкостной жаждой к ученью, к книжкам, — опять же материнской чертой. Помню, разводит девочка самовар, а огонь в нем что-то не берется. И она, раскрасневшись, голубоглазая, темнобровая, как Фруза, стоит над ним, чуть вобрав голову в плечи, с застенчивостью, не то связанностью, за которой легко угадывается материнский характер — крепкий, порывистый и добрый. И помню, как она, помогая матери собрать на стол, по одному взгляду ее срывалась с места что-нибудь принести, подать, убрать. И всякий раз девочка возвращалась к книжке, раскрытой на подоконнике.

В сорок втором году в мой фронтовой адрес как-то дошло письмецо Михаила Худолеева, лежавшего тогда в госпитале после ранения. Не жаловался он ни на что, но тоска по своим, оставшимся под немцами в полной безвестности, горечь солдатского сиротства проникали все это письмецо.

А в сорок третьем году я по случайности попал в дивизию, которая шла на Смоленск и очищала от немцев мои родные места. Фрузы я в Загорье не встретил, — сказали, что она, опасаясь угона в плен, подалась с младшими детьми к какой-то далекой родне. А про Женю я узнал, что она помогала партизанам. Какая это была помощь — в подробности неизвестно, но когда стала гореть изба Худолеевых, подожженная немецким карательным отрядом, то начали там рваться патроны. Немцы стали загонять людей в огонь, стреляя из автоматов. И Женя кинулась к ним, что-то крича по-немецки и заслоняя собой остальных женщин и детей. Что она кричала, никто тогда разобрать не мог. «Она была такая гордая и так их всегда ненавидела», — вот, в точности слова, которые я много раз слышал от моих односельчан о Жене. Похоронена она вместе с другими расстрелянными на огороде, неподалеку от того места, где теперь стоит сооруженная ее отцом изба...

И, читая историю этого дома, под его венцом, я невольно диву даюсь: какая сила, какое терпение и стойкость духа нужны для того, чтобы, не хвастаясь бедами и еще с нередкой, добродушной усмешкой над своим рукодельем, справиться с этим сложным, длительным и тяжелым трудом, который выпал человеку после всех мук и трудов на войне, после таких испытаний горя!

Мы продолжаем осмотр избы, и Мартыныч признается, что в отделочных работах он еще не мог достигнуть настоящей нормы.

— Тут уж требуется тонкость. Вот хоть бы к потолок — он указывает мне на то, что я уже заметил и о чем не сказал, чтоб не огорчать мастера, — маленько я ошибся: средние матицы положил чуть выше — и потолок, видишь, посередине выше, чем по краям. Но я думаю, что беды большой нет...

— Воздуху больше будет, кубатура расширяется, — с ходу вступает в нашу беседу председатель колхоза Кузьма Иваныч. Человек это еще бодрый и более подтянутый, чем мужики в его годы, хотя запустил уже порядочную серо-барашковую бороду. В молодости он живал в городах, работал полотером, и, должно быть, следующая его шутка, с которой он переступает порог, говорится уже не в первый раз:

— Поторапливайся, Мартыныч, стели паркет, по знакомству полы натру.

И Мартыныч возражает, как, может быть, не раз уже возражал на эту шутку — Спасибо, Кузьма Иваныч. Паркету настругать до зимы уже не успею, а вот если ты мастер коровьим дерьмом с глиной полы мазать, то попрошу — Оба смеются.

И, обращаясь уже только ко мне, Мартыныч вздыхает без особого огорчения:

— Полов мостить нынче не буду. Сил не хватит.

И я только теперь соображаю, что доски для потолка не пиленые, а тесаные и, чтобы получить две потолочины, человек должен был очень удачно расколоть чурбан надвое и все лишнее с этих плашек согнать топором в щепки. Так делали доски до изобретения продольной пилы.

— По началу, — говорит он, — полдня на доску уходило. Отобью шнуром линию, тешу, тешу, и нет — обязательно криво получается. А теперь наладился.

Без шнура, на глаз иду до конца, и доска, как струна. — Это сравнение показалось мне отчасти смелым, когда я разглядывал потолок, напоминающий поверхность фронтовой дороги, мощеной расколотыми надвое бревнами, но оспаривать не хотелось.

Мне все более естественным казалось определить возведение этого незатейливого избяного сруба, как некий подвиг. Подвиг простого труженика, хлебороба и семьянина, пролившего кровь на войне за родную землю и теперь на ней, разоренной врагом за годы его отсутствия, начинающего заводить жизнь сначала, с жилья для своей семьи. И вот еще одна новая изба на колхозной усадьбе — отрадный знак возрождения жизни на этих опустошенных немецкими карателями землях...

— Значит, Мартыныч, — заключает Кузьма по-хозяйски, — теперь у нас есть свой плотник. Сказался. А то — беда: никаких специалистов. Думаю, пропадем совсем. — И в этом его выводе прямое житейское признание подвига Михаила Худолеева.

— Зачем пропадать. Нет! — отзывается на слова председателя Мартыныч и с какой-то, казалось бы, несвойственной ему лихостью провозглашает:

— Жить будем, Кузьма Иваныч!

Подготовка текста: Ольга Федяева. Карточка: Олег Рубецкий. Опубликовано: Пресса войны
^